Впервые я познакомился с поэзией Бродского в 1989 году. Я это помню точно, поскольку это был единственный год, когда на волне подписной вакханалии, я выписывал журнал «Знамя». В № 4 появилась небольшая подборка Бродского. Кажется из цикла «Часть речи». Почти ничего больше я тогда о Бродском не знал, за вычетом упоминаний в «Воспоминаниях об Анне Ахматовой» Анатолия Наймана, да периодических восхвалений на «БиБиСи» и радио «Свобода». Но достаточно было стихов — одно стихотворение меня пленило.

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. Облокотясь на локоть,
раковина ушная в них различит не рокот,
но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,
кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.
В этих плоских краях то и хранит от фальши
сердце, что скрыться негде и видно дальше.
Это только для звука пространство всегда помеха:
глаз не посетует на недостаток эха.

Я выучил его сразу, едва ли не с первого прочтения, и, честно говоря, с тех пор спорить со мной о Бродском бесполезно. Потому что если это не стихи, то что такое стихи? С другой стороны, этой встречей я был освобожден от излишней отягощенности восприятия – ссылка, советчина, антисоветчина, еврейство, нобелевская премия, всё прочее – были лишь необязательной рамкой для хороших стихов. Картину из рамки можно и вырезать, а в книгах репродукции картин так и вовсе помещают без рам.

Когда в 1990 году в соседнем с нами магазине «Филателия», бывшим еще чуть-чуть и книжным, появилась маленькая, напечатанная на чуть ли не туалетной бумаге книга календарного формата (её страницы переворачивались не вбок, а вверх) – я её сразу же приобрел. Это была первая книга Бродского, изданная в СССР.

Называлась она «Назидание» (по названию стихотворения 1985 года). Её обложку украшал портрет лица Бродского, почти лишенного каких-либо иных частей тела и даже, частично, самого себя. А сзади был помещен известный перестроечный плакат «Тунеядцу воздается должное». Заголовок советской газеты об осуждении Бродского и поэт во фраке получающий Нобелевскую премию. Я, честно говоря, долго после этого думал, что строки «обедал черт знает с кем во фраке» относится к этому событию и к шведскому королю, и лишь потом догадался посмотреть на дату.

Я прочёл всю книгу. Понравилось не всё. Понятно в 15 лет было еще меньше, чем понравилось. Но это, в каком-то смысле, и было интересно – это был умственный труд, требовавший интеллектуального напряжения. И если «всего Бродского» я не полюбил и никогда не полюблю так, как Пушкина или Мандельштама, то я точно его зауважал как Блока и не издевался над ним, как над Пастернаком, к коему питаю некоторую неприязнь (сознаюсь иррациональную и во многом несправедливую). Бродский был современником с довольно схожими со мной интеллектуальными интересами. Составленный мною список «100 книг» во многом был спровоцирован аналогичным списком, составленным Бродским для своих студентов.

В любом случае, эта книжка избавила меня от «бродскизма», как это называл мой одноклассник Кирилл Решетников. Оказавшись в среде московской гуманитарной интеллигенции и богемы я был знаком с Бродским самостоятельно и смотрел на него своими, а не их глазами. Мне никто не объяснял, что правильно у Бродского любить, а что неправильно, что «самое айайай», а что — «занудная галиматья». Эта самостоятельно приобретенная дружба избавила Бродского от выталкивания тогда, когда значительную часть навязанного московски-местечкового культурного багажа я из своего сознания вытолкнул. Мне до сих пор интересно разбирать стихи Бродского и я улыбаюсь, когда понимаю тот или иной его образ-намек.

К своему 75-летию в 2015 году Бродский подошел в интересном положении. После нескольких десятилетий обсасывания кумира либеральной интеллигенции, этому сборищу остались кости посмертной горести с привкусом Украины. Окончательное подтверждение авторства знаменитого стихотворения Бродского «На независимость Украины» бесповоротно превращает его в «ватника и колорада».

Бродский отчеканил основу современного русского подхода к украинскому вопросу. По-хулигански, без компромиссов, без попыток «не оскорбить». За два десятилетия до «никогда мы не будем братьями», парализовав их звонкими издевательствами над «брехней Тараса».

На фоне очевидной либеральной растерянности, на патриотическом фланге не зевают. Увлекательная книга Владимира Бондаренко «Иосиф Бродский. Русский поэт», вышедшая в серии «ЖЗЛ», дает возможность взглянуть на Бродского вне привычного дискурса. Можно упрекнуть Владимира Бондаренко в проглядывающем кое-где стремлении натянуть сову на глобус, но невозможно его за это осудить. Иногда сову следует натягивать на глобус хотя бы для того, чтобы полюбоваться как разные неприятные персонажи, встав в раскорячку, пытаются птичку с этого глобуса стащить.

Нарисованный «русский Бродский» получается довольно привлекательным. Сын морского офицера, мечтающий служить подводником. Крещение в годы войны в эвакуационном Череповце стараниями русской няни. Ссылка в архангельскую деревню, затянись которая чуть подольше, вырви она Бродского чуть надежней из его обычного диссидентствующего окружения, глядишь перековала его в почвенника. Восторженное стихотворение о русских людях и русском языке «Народ», которое Ахматова мечтала услышать перед смертью.
Письмо к Брежневу перед отъездом: «Я принадлежу к русской культуре, чувствую себя её частицей и никакая перемена места пребывания не может повлиять на конечный исход всего этого» — это пишет великий русский поэт генсеку антирусской многонационалии. Фото первых лет эмиграции с православным крестиком на шее. Крестик как своеобразное знамя отречения от Израиля, от попыток вписать Бродского в израильский и иудейский контекст.

Агрессивная неполиткорректность в годы американской карьеры, дошедшая до обвинений в расизме (тогда еще сравнительно безопасных). Жесткая полемика с русофобом Миланом Кундерой, вещавшим об имперской агрессии исходящей от Достоевского. И неприятие Украины как бегства из русской культуры и языка в вымышленную (как полемично подчеркивал Бродский) «Центральную Европу» — как своеобразный финал этого преждевременно прервавшегося боя за русскую культуру и русскую поэзию.

Перед человеком, чей род идет из Брод в Галиции, раз за разом вставал выбор – какую цивилизационную идентичность он рассматривает как свою – Русскую, Имперскую, или же Центральноевропейскую, специфично заточенную против русских, от рафинированности Чехии, через угрюмую русофобию Польши и Литвы, и до примитивности украинства. Бродский не раз и не два расшаркивался перед окружавшими его литовцами и поляками, пытавшимися всосать его в центральноевропейство. И, раз за разом, он отвергает этот выбор.

Еще в «Литовском дивертисменте», воображая себя местечковым евреем, он видит лишь две возможности – пасть в Галиции за Русскую Империю или уехать в Американскую. В 1985 году он отвечает Милану Кундере на его нападки на Достоевского как выразителя русского коммунистического империализма под маской любви и братства удушающего «малые нации». Бродский возражает, что на русский «Капитал» был переведен с немецкого и нигде коммунистические идеи не встретили такого отпора, как в глубине русской культуры, у того же Достоевского в «Бесах». Россия сопротивлялась коммунизму десятилетиями, Чехия сдалась сразу, а потом оформила себя в пострадавшие.

«Видя «русский» танк на улице, есть все основания задуматься о Дидро» — насколько возможно толсто намекает Бродский на то, что именно европейский радикализм вытолкнул в Россию свои проблемы. «Большинство романов Достоевского являются, по сути, развязками событий, начало которых имело место вне России, на Западе. Именно с Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин; именно там поднабрался своих атеистических идей Иван Карамазов; для Верховенского-младшего Запад был и источником его политического радикализма, и укрытием для его конспиративной деятельности».

Бродский довольно скрытен и лицемерен. Он отвечает Кундере (которого, по совести, считает «чешским быдлом») в западной политкорректной логике. Но из этого пассажа видно, что он отлично осознает всю проблематичность русского западничества, сформулированную славянофилами, включая и Достоевского. А истеричная претензия центральноевропейцев на представление европейских ценностей безошибочно вскрывается им как спекуляция – желание получать дивиденды и с Востока, России, «за вину», и с Запада – «за предательство». Слишком напоминает поведение одной квази-центральноевропейской державы.

В общем, сколько бы не хохмили хохмачи, переделывая неизвестной степени достоверности анекдот Довлатова, что если сегодня Евтушенко выступает против киевской хунты, то значит Бродский бы выступил «за», — совершенно очевидно, что принципиальное неприятие Бродским дезертирства из русской культуры в «Центральную Европу» делали для него возможной только одну позицию.

Кто для нас Бродский сегодня? Еврейский мальчик из Ленинграда, который воспользовался удачной конъюнктурой (покровительство Ахматовой, конфликт с КГБ), чтобы добиться немыслимого успеха – стать маститым еврейским поэтом из Бруклина, получившим аж любовь Сьюзан Зонтаг и Нобелевскую премию в придачу? Или христианский русский поэт, патриот, государственник, имперец, едва не ставший почвенником и лишь в силу невыносимого дебилизма самоистлевающей советской власти не превратившийся в русского Вергилия, главного поэта Империи?

История Бродского – это история о Большом Наследстве. Бродский часто себя называл пасынком русской культуры. Но, на самом деле, ему выпала судьба оказаться единственным наследником огромного особняка великой поэтической традиции – от Кантемира, Ломоносова, Державина – до Блока, Гумилева и Мандельштама. Еврейский мальчик с улицы был подобран Ахматовой, сыгравшей (с несомненно большим успехом) роль вдовы Дуглас пытавшейся воспитать Гека Финна.

Вдова, последняя в роду, берет мальчика в большой дом, где давно уже живет одна – кого-то увели и расстреляли, кого-то сгноили в лагерях, кто-то повесился, кто-то застрелился, кто-то переехал на сельскую дачу, именуя её приютом изгнанника. В доме много старинной мебели, вещей, рухляди, много пыльных книг, напечатанных таинственными старыми шрифтами.

Снаружи бегает какая-то шпана, распевая то «Любовь не вздохи на скамейке», то «Мы – Гойи!». Шпана может быть сто раз талантлива, но воспитание – это воспитание, его не заменишь комсомольской линейкой. Внутри суетятся еще другие мальчики, которых вдова тоже охотно опекает, хотя над всем этим висит зловещая тайна про её собственного сына, гениального, но иначе, чем в этом доме принято, полузабытого в тюрьме и отставленного от Дома.

Из всех, кто был снаружи и внутри, только Бродскому наследство Дома оказалось действительно по плечи, на которые он принял груз Большой Традиции. Он читает старые книги, донашивает старые вещи. Нравится кому-то или нет, – Бродский оказался единственным законным наследником. Редкий случай – он не назначает сам себя, а получает наследство из рук Ахматовой, имевшей полное право его оставить как последняя в роду. Эта свобода Бродского от самозванства спасает его от множества упреков, которые иначе были бы непременно высказаны.

Законные наследники, впрочем, редко кому нравятся. И напряженные попытки советской власти выпихнуть Бродского для того, чтобы освободить место в Доме для своего новиопского зверинца, — лишнее подтверждение уместности этого сюжета в духе Агаты Кристи. Попытки разделить наследство между приятелями, распространить его то ли на определенный кружок, то ли на целый этно-культурно-психологический ансамбль, — характерны ничуть не менее.

Бродский остался наедине с этой великой традицией. Были талантливые поэты вне этой традиции, как Твардовский или Тарковский. Были представители другой традиции – кольцовской, как гениальный Рубцов, чьи стихи, впрочем, зачастую рифмуются со стихами Бродского, особенно периода Наринской. Но в меру Дому Бродский оказался один. Он отважился (или имел нахальство) этой традиции соответствовать и исполнять свой долг. Мы очень многое не поймем в Бродском, если не будем рассматривать его стихи только как вдохновение поэта, вне логики долга наследника.

Умирает Маршал Жуков. Как бы он кому не был антипатичен – он очередной в плеяде великих, после Суворова и Кутузова. И в его честь обязан быть написан «Снигирь». Кто может сделать это кроме наследника Традиции? И Бродский пишет:

К правому делу Жуков десницы
Больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
Хватит для тех, кто в пехотном строю
Смело входили в чужие столицы,
Но возвращались в страхе в свою».

Считать это стихотворение каким-то укором Жукову, какой-то антисоветчиной, унижением солдат, возвращавшихся в страхе в свою столицу, можно только от совсем малого ума, считающего, к примеру, что «кляча» в державинском «Снигире» уничижает Суворова. Нет, перед нами полноценная «военна песнь» державинского наследника.
Впрочем, мог бы Бродский поступить иначе? Он лично был обязан Жукову жизнью. Если бы тот не отстоял город, то судьба ленинградских евреев, включая годовалого мальчика, названного в честь Вождя Народов, сложилась бы аналогично судьбе киевских евреев в Бабьем Яру. Об этом я всегда напоминаю тем, кому нравятся разговоры о «спасении миллионов жизней» в случае сдачи Ленинграда. «Мысленный эксперимент. Сдали Ленинград? Только что вы убили своего любимого Бродского!».

То же и с «независимостью Украины». Чутким ухом наследника Бродский слышит здесь тот самый вызов, который побудил Пушкина написать «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину».

Еще ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?
Скажите: скоро ль нам Варшава
Предпишет гордый свой закон?

Обстоятельства, в 1991-94, конечно, мало располагающие к пушкинской воинственности. Но что остается русскому человеку в бессилии выученном за ХХ век? Уж конечно завещанное Ахматовой великолепное презренье, отливающееся в «орлы, казаки, гетманы, вертухаи!».

Исполнение наследственного долга давалось Бродскому непросто. Тут и определенная культурная и психологическая среда, которая выкармливает внутреннего Шендеровича, время от времени опорожняющегося чем-то вроде пакостного «Представления». И тяжкий груз всего, что связано было с положение «русского западника», не говоря о «западническом западнике». Поддержка Ельцина, призывы к признанию Сербии агрессором в боснийском конфликте и вводу американских миротворцев. В своей функции международного либерального функционера Бродский был вполне чудовищен и, возможно, нам приходится радоваться, что Бог поставил в его жизни точку в 1996 году. Неизвестно чем бы руководствовался Бродский в дальнейшем – логикой своей поэзии или заботой о сохранении себя в западном истеблишменте. Нобелевская премия стоит дорого.

Но гораздо большие трудности создают отношения самого Бродского с русским языком и русским стихом. Бродский много и охотно, заимствуя метафоры у американского поэта Уистина Одена, говорит о том, что через него говорит Русский Язык. Однако отношения его с русским языком не так просты. Это очень точно заметил в своем разборе поэзии Бродского Александр Солженицын, рецензия которого вообще составляет ткань преткновения в бродсковедении – впервые кто-то обошелся с Бродским не как с небожителем, а как въедливый, очень внимательно читающий критик. Отзыв Солженицына принято истерически отвергать, ссылаясь на «зависть», «консерватизм», даже «антисемитизм», но на деле перед нами опыт внимательного чтения, скорого на похвалу за хорошее, но не прощающего Бродскому нечуткости к тому самому Языку.

К сказанному Солженицыным можно, впрочем, прибавить. В наибольшей степени конфликт Бродского с русской речью чувствуется в невыносимой аналитичности его языка. В поэзии Бродского безраздельно царствует синтаксис. Он пишет так, как будто нет ни русских флексий внутренних и внешних, нет ни суффиксов, ни префиксов. Бродский даже не пытается породить новых русских слов и выражений, не говоря уж о воскрешении старых. Он чеканит, порой, чудесные афоризмы: «неверье – слепота, но чаще свинство», «я заражен нормальным классицизмом». Но это новизна мыслей, а не слов.

Тут можно было бы увидеть тот самый нормальный классицизм, даже аттицизм, — нежелание пользоваться ничем, кроме утвержденного и академически канонизированного словаря. Но этому противоречит патологическое тяготение Бродского к жаргонизмам, мату, низкому штилю, порой неуместным и отвратительно засоряющим отличные стихи. Жаргон на то и жаргон, что возникает от неспособности справиться с языком. Это белый флаг поражения в поисках выразительности.

И то, как поэзия Бродского утыкана этими белыми флагами, свидетельствует — насколько непросто было ему справляться с огромным доставшимся по наследству хозяйством. Бродский постоянно как на рифы налетал на свои образовательные пробелы, которых не покрывала никакая автодидактика.

Человек с большими амбициями, Бродский не стеснялся казаться там, где он не был. Некий привкус самозванства в его претензиях интеллектуала, особенно высветившийся в англоязычных эссе, отмечался не раз. Джон Ле Карре буквально разгромил его попытку вывести феномен шпионской «Кембриджской пятерки» из особенностей английского университетского образования, о которых Бродский имел самое приблизительное представление.

В нем была какая-то удивительная смесь невероятной культурной проницательности большого интеллектуала и хватающая поверхностная самоуверенность образованца, причем скорее западного, нежели русского (и даже советского) образца.

Иногда его размышления чрезвычайно утонченны, как, к примеру, рассуждение о Церкви или искусстве — «Церковь для искусства это возможность метафизического рывка» или его замечание о важности для иконописи нимба, золото которого отражало свет свечей.

С другой стороны,  от невежественных антивизантийских пассажей «Путешествия в Стамбул» хочется стыдливо закрыть лицо руками. Но вот формула оттуда же об «униформе головы, одержимой одной мыслью: резать… «рэжу» значит существую» — гениальна и невероятно своевременна.

Бродскому в целом присущ какой-то ярко выраженный антиориентализм, особенно неприязненный по отношению к исламскому миру. Центральную Азию он именует не иначе как «Чучмекистаном». В «Речи о пролитом молоке» (той самой, где пророческое «календарь Москвы заражен Кораном») на полном серьезе обсуждается вопрос – не следует ли белым, ради защиты своей жизни и её качества, вырезать цветных, и хоть Бродский приходит к суждению, что «нет», оно является не само собой разумеющимся. Проживи Бродский чуть подольше и его существование в мире политкорректности стало бы невыносимым.

В Бродском, безусловно, есть много интеллектуальной хлестаковщины, конъюнктурности, даже циркачества. Некоторые его тексты рассчитаны бьющий по нервам острый эффект. У него много общих мест и повторов. Скажем, все его женщины непременно кладут ноги на плечи и другой позы кажется просто не знают. При чтении подряд эта эротическая гимнастика начинает надоедать.

Но было нечто, что выводило Бродского из этой позы. Тот самый классицизм, античная тема, создавшая Бродскому особое место в русской поэтической традиции, обозначившая, что он больше чем приемыш последней в роду, что он действительный наследник.

Происхождение античных мотивов у Бродского довольно прозрачно – они были как бы посредником между крайне неприятной, непрерывно рыгающей советской действительностью 50-70-х, крайней примитивностью тогдашнего литературного и выразительного мира, и естественной тягой поэзии к возвышенному.

О России той эпохи не просто было писать как о России, не валясь на пол в шашлычной низкого штиля. Можно было, конечно, уйти в рощи березок или ратные подвиги Поля Куликова, но всё это, по большей части, лежало вне актуального для Бродского опыта. Хотя и впрямь — еще какое-то время в Норенской и мы, возможно, увидели бы Бродского, срастающегося с Рубцовым и Беловым.

Мир сформировавший Бродского был другим. Это был холодный и прекрасный мир имперского Петербурга. Мир александровского и николаевского ампира. Мир классицизма, гордо осуществленного в небывалом масштабе и роскоши среди балтийских болот. Мир эрмитажных статуй, киликов и гемм. В небольшой поэме «Вертумн» он встречает этого римского бога созревания плодов в Летнем Саду. Каждый петербуржец – априори антиковед средней классификации.

Детские впечатления Бродского связаны со стрелкой Васильевского острова, где в бывшем здании Биржи между ростральных колонн располагался Военно-морской музей, в котором работал его отец. Это место порождает одно из самых сильных эстетических переживаний на планете Земля. Это место — абсолют русской античности.

Разумеется, тут нельзя не вспомнить еще одного влюбленного в античность поэта – Мандельштама. Но для него античность – только один из поэтических игровых миров образованного европейца. В Риме Мандельштама трудно различить Рим Цезарей, Рим Пап и Рим Муссолини. Бродский погружается в реальную историческую античность по настоящему глубоко.

Античное было тем магнитом, на которое ловилось всё возвышенное, которое делало переносимой современность, не давало задохнуться в водке и матерке, не позволяло миру схлопнуться. Советский Союз метафоризированный через Римскую Империю становился хотя бы немного менее невыносимым. В конечном счете, античные тексты полны примеров безысходности, жестокости, несправедливости судьбы и невероятных превратностей.

Античность позволяет всему, чего коснется перо поэта, придать патину исторической, а то и метафизической подлинности. Вспомним еще раз посмертную оду Жукову:

Блеском маневра о Ганнибале
Напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
Как Велизарий или Помпей.

Этим уподоблением сразу отменяется уместность всех обывательских разговоров о «трупами завалили», «ползал на коленях перед тираном» и т.д. Можно подумать Ганнибал щадил своих солдат, или Велизарий не сгибался в три погибели перед Юстинианом, коего Прокопий выставляет тираном. Жуков облаченный в тогу античного героя разом оказывается вне этой огоньковской и резунистской пошлости.

Антикизированное большое пространство для Бродского – Империя. Нет большего невежества, чем считать его критиком Империи, насмешником над Империей, врагом или оппонентом имперскости.

Для Бродского Империя – пространственная данность, форма бытия, единственно мыслимая для поэта-классициста.

Поэт не может покинуть Империю, он может только сменить одну империю на другую, как сделал и сам Бродский, обозначивший как империю и США (и, увы, оказавшийся правым в самом худшем из смыслов).

Империя – это политическая интерпретация живого скульптурного космоса. Его образ Империи как торса удивительно близок к интерпретации Шпенглером античного космоса как идеального скульптурного тела. Империя – это торс, иной раз лишившийся головы и руки, превратившийся в музейную реликвию, но от того не менее прекрасный.

Империя для Бродского – это, неизменно, Рим. Его переживание античности, как и положено для человека укушенного ампиром, — это всецело римское переживание. Хотя сам себя в римском имперском космосе он мыслит скорее греком (своеобразная метафора положения еврея в русском имперском космосе). Отсюда иррациональное несправедливое неприятие Бродским Византии как замены, альтернативы, отмены Рима.

Античность, море и Понт для русского поэта в совокупности неизменно дают Крым. Крым — постоянный источник вдохновения для Бродского, он отдыхает в домах творчества, гостит на даче Томашевских  в Гурзуфе. На той же даче Томашевских два дня в марте 1969 года проведет и Александр Солженицын, уговорив Ирину Медведеву Томашевскую начать писать «Стремя «Тихого Дона» (странно, что Лев Лосев в своем эссе «Солженицын и Бродский как соседи» не отметил этого удивительного вплоть до одной комнаты соседства). Есть снятое в 1971 г. севастопольское фото Бродского на фоне знаменитого памятника и боевого корабля, если вдуматься, неудивительное для сына моряка, влюбленного в Империю и море («Как вспомню Военно-морской музей, Андреевский флаг — голубой крест на белом полотнище… Лучшего флага на свете вообще нет!»).

Бродский – автор одного из самых сильных крымских текстов в русской литературы. Это имеет вполне естественное объяснение. Поэзия есть «сопряжение далековатых идей», взрывное возникновение новых смыслов при соприкосновении различных и зачастую несовместимых культурных рядов.

В этом смысле, Крым сам по себе сплошная поэма: конфликт гор и моря, конфликт Греции и Скифии, конфликт Византии и Генуи, русских солдат и крымских татар. Здесь мимо древних греческих стен может проходить современный крейсер, а начав прогулку в I веке нашей эры, ты заканчиваешь её в XXI. Крым производит поэзию как кислород, порождая смысловые взрывы почти независимо от твоей воли.

Разумеется для Бродского Крым становится водопадом идей, образов и текстов. Империя Бродского практически без остатка поселяется именно в Крыму. Именно Таврида – та «провинция у моря», где нужно жить, если выпало в Империи родиться. А весь цикл «Post aetatem nostram» это фантасмагория Империи в крымской топографии и с таврическим вкусом воздуха.

«Письма к римскому другу» — это письма из Крыма. Вопреки надписанию Марциалом, — насмешливая инверсия овидиевых писем с Понта. То, что для средиземноморской империи – жестокий крайний Север, то для северной Империи – благодатный юг: «И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться…».

Вспоминая «дом гетер под городскую нашу стену» и их «цену за которую любили», я неизменно задаюсь вопросом – читал ли где-то Бродский при милый казус из жизни Херсонеса, когда командование римского гарнизона и совет греческого полиса не поделили доходов от херсонесского лупанария и дело пришлось разбирать наместнику, располагавшемуся аж в Мезии (современной Болгарии).

Только полным отчуждением русской интеллигенции от Крыма в эпоху его украинизации я могу объяснить тот факт, что крымский текст «Писем» так редко считывается нашими современниками, полагающими, что речь идет о некотором воображаемом имперском пространстве на Средиземном Море. Между тем, Бродский исключительно локально конкретен, педантично задавая координаты, впрочем и без того очевидные его тогдашним читателям:

Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке — Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

В Крыму Бродский нашел свою идеальную Империю – источник вдохновения, любования, истончения грустных мыслей. Честно не могу себе представить его сегодня выступающим за пребывание этого сколка империи в сальном гузне гетманов-вертухаев. Это было бы таким унижением всей поэзии Бродского от её дерзкого начала и до не менее дерзкого финала, что после этого пришлось бы говорить о поэтическом самоубийстве. Перед выбором которого провидение Бродского не поставило. Однако Бродский оставил ясные координаты – где бы он находился, руководствуясь логикой своего поэтического мира, а не конформизмом карьерных амбиций.

Развитое чувство долга перед русской поэтической традицией вряд ли бы позволило ему дезертировать тогда, когда отвратительное бегство из языка Пушкина в «сад Меттерниха» грозило бы превратить в развалины лучшее из пространств его Империи.

Вот мнение одного из его ближайших друзей — Евгения Рейна.

«Леонид Велехов: Я вспоминаю его стихи начала 60-х годов: «Слава богу, что я на земле без отчизны остался».

Евгений Рейн: Да, это его детские ранние стихи. Но он любил Россию очень. Он так переживал даже не распад Советского Союза, а распад России. Вот его стихи об Украине – это свидетельство того, что он переживал за наше славянское пространство. Он был патриот и одновременно космополит.

Леонид Велехов: Насчет стихов про Украину. Они как-то сегодня так звучат особенно…

Евгений Рейн: Да.

Леонид Велехов: Гипотетически предполагая и зная особенности его взглядов, несколько великодержавных, как бы он отреагировал на сегодняшние события?

Евгений Рейн: Он бы, безусловно, крайне приветствовал присоединение Крыма.

Леонид Велехов: Серьезно? Вы уверены?

Евгений Рейн: Абсолютно! Он любил Крым. Он постоянно ездил в Коктебель, в Ялту. «Крым должен быть русским», — он мне говорил.

Леонид Велехов: То есть эта тема и тогда его уже занимала?

Евгений Рейн: Да.

Леонид Велехов: И никакой контекст международной реакции на него не повлиял бы?

Евгений Рейн: Абсолютно! Он ненавидел либеральную мишпуху».

На протяжении всего юбилейного дня в 2015 году я читал излияния патриотов разных фракций о том, что Бродский – картавый интеллигентишко, русофоб, написавший, что «лучший вид на Москву, если сесть в немецкий бомбардировщик» и «типичным» примером творчество которого является стихотворение «Холуй трясется. Раб хохочет».

В этих отзывах концентрировались две, пожалуй, самые отвратительные мне вещи. Невежество и Воинствующее Невежество.

Невеждам было невдомек, что «Набросок» и «Представление» являются довольно редкими примерами стихов Бродского которые можно упрекнуть в русофобии и объявлять их «типичными» можно лишь от полной бессовестности или незнания. В общем творчестве поэта они не составляют и одного процента. И с тем же подходом можно упрекнуть Пушкина в строках «черт меня догадал родиться в России с умом и талантом».

О Бродском можно говорить что угодно, но утверждать, что он – еврей насильно впихнутый в русские гении – заведомая глупость. Пишущих стихи на русском языке лиц аналогичного происхождения было немало. Некоторые из них писали русофобские стихи гораздо смачнее, чем Бродский и эти стихи занимали в их контенте гораздо больше места – достаточно взять Наума Коржавина. Однако надуть гения из этой сочащейся ядом бездарности не получилось и не получится. Просто потому, что он плохо пишет стихи. И множество других эмигрантов внутренних и внешних имели гораздо более четкие и понятно излагаемые взгляды, но были бездарностями или остаются ими. Они не надувались, сколько бы не пытались их надувать.

1013057036-212x300И напротив, сложный, непонятный, кажущийся запутанным, неоднозначный Бродский, которого легко в пять минут перетолковать в русского патриотического поэта, как это блистательно сделал Владимир Бондаренко в книге для серии ЖЗЛ: «Иосиф Бродский. Русский поэт» (М., «Молодая Гвардия», 2015), оказался, несмотря на все эти качества, несносимым и невыносимым из русской поэзии, с самых её вершин. Просто потому, что он действительно хорошо пишет стихи и включен в большую русскую поэтическую традицию.

Можно обсудить другой вопрос – почему из всех поэтов последнего полустолетия в эту традицию оказался включенным только Бродский? Почему никому из этнических русских это не удалось, несмотря на предпринимавшиеся попытки. Почему остался недораскрыт талант Николая Рубцова, хотя приложение силы патриотических критиков было немаленьким? Почему довольно эзотеричным поэтом остался Юрий Кузнецов?

Несомненно над этой дерусификацией русской поэзии «работали». И работали совместно советская власть, заведшая свой выводок новиопов, и либеральное сообщество, установившее своеобразную монополию на качество и интеллектуализм. С 1950-х годов был заложен образ – если интеллигентный, в очёчках и читает стихи, значит еврей. Вспомним Соню Гурвич из «А зори здесь тихие».

Совместными усилиями советской власти и антисоветской антивласти пестовался нишевый образ русского как простоватого и грубоватого, умного только природным умом человека, который «академиев не кончал». В «русские поэты» (писатели тоже, но поэты особенно), брались либо примитивные виршеплеты за советскую власть «от сохи», либо авторы в жанре «разлюли малина». Русскому имиджевые очки не полагались.

Среди самих русских поэтов, за такое положение отчасти ответствен Сергей Есенин и еще более — Александр Твардовский со своим «Теркиным». Он мастерски создал эпос, который казался совершенно простосердечным, понятным, свободным от всякой интеллектуальности и зауми, заменяющим богатство культурных ассоциаций подлинностью эмоции. Он выжал максимум того, что можно было выжать из рабоче-крестьянского подхода к поэзии. При этом простота Твардовского, конечно, чрезвычайно технологически сложна, но заметить это требует напряженного усилия. Поскольку его стихи при этом были действительно очень русскими по духу, то они в рамках советской системы установили как бы эталон русскости. Похоже на Твардовского – значит русское. Заумь – значит это уже к евреям.

Даже поэзия малых народов и то подавалась как более интеллектуальная, чем русская лапотность. Хотя бы потому, что тут гордо значилось «перевод с…» и вот уже полуграмотный джигит, за которого стихи ваяет Семен Липкин, оказывается интеллектуалом и мудрецом.

Уложить в своё сознание то, что интеллектуальная поэзия Николая Заболоцкого – это стихи русского и по рождению, и по духу, и по поэтическому строю было вообще невозможно. Не случайно, наверное, вусмерть перепуганный Заболоцкий под старость решил притвориться Пастернаком. И, наверное поэтому, они были просто вытеснены на периферию поэтического сознания. С Анной Ахматовой получилось еще проще – «Постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» она была «произведена в евреи», печатью гонимости как бы вычеркнута из русской струи в поэзии, превратилась в литературную диссидентку.

Другими словами, ситуация, когда сильная интеллектуальная поэзия сосредоточилась в лице одного Бродского и среди современников ему равного по таланту и литературной эффективности не нашлось – это, конечно, совместное достижение советской и антисоветской власти, а не вина самого Бродского, который просто хотел писать стихи и делать это хорошо. Он ощущал, как я уже сказал, некоторую нелепость своего «картавого рокота» в продолжении русской поэтической традиции. Но других не было и Бродский, сколько мог, двигал русскую, именно русскую поэзию дальше.

Но гораздо хуже Воинствующее Невежество, то есть упрек Бродскому в сложности, запутанности, непонятности его поэзии. Если упрек Бродскому в том, что он не-русский поэт – ошибка фактическая, то заявления о том, что поэзия должна быть «простой и понятной народу, вот как у Пушкина» – это ошибка стратегическая и принципиальная.

Во-первых, поэзия Пушкина не слишком-то понятна. Её мнимая понятность объясняется её хрестоматийностью. Но если устроить любителю простоты допрос с пристрастием о Пушкине, то окажется, что он провалится не то что на «Евгении Онегине», но даже на «Капитанской дочке».

Во-вторых поэзия Бродского, при внимательном и вдумчивом чтении в целом довольно прозрачна и дает богатую пищу для ума. В каких-то моментах Бродский гораздо проще и яснее Пушкина. Каковы бы, к примеру, не были отношения Бродского с Богом, Христианством и собственным крещением, стихотворение «Сретение» – гораздо более ясное по исповеданию и догматической точности, чем большинство христианских стихотворений Пушкина.

Ну и, наконец, главная ложь всей этой риторики о «скучных головных стихах» – в самом отрицании необходимости для русского читателя сложного интеллектуального измерения, богатой классическими аллюзиями поэзии, эксперимента в области формы и содержания, наконец – банального «Воздержания от глупости», которое не всегда удавалось даже Бродскому, но совсем не практиковалось большинством его современников, особенно советских полуофициозных.

Поэзия вообще должна, время от времени, усложняться, потому что версифицировать просто выучивается слишком большое количество дураков, успешно освоивших кто онегинскую строфу, кто некрасовскую, кто маяковскую лесенку. Разумеется, писать как Бродский, с амбежеманами, графоманы тоже научились сразу. Но они создают в этом случае что-то настолько уныло нечитабельное, настолько блеклое и провальное, что, в известном смысле, Бродский создал заповедник для графоманов, откуда они пусть не вылезают подольше. Он сам владеет своей формой и его читать интересно, — дурак косящий под Бродского усыпляет с первой строчки.

Другими словами, поэзия Бродского нужна русскому народу именно своей сложностью, утонченностью, абстрактностью, нелинейностью, запутанностью образов и богатством культурных реминисценций. Хотя соскакивания к «внутреннему Шендеровичу», примитивным матюкам и прочие родовые признаки диссидентской кухни, должны быть как можно скорее забыты.

Но, так или иначе, воссоединение Бродского с Россией в 2015 году имеет на культурном фланге не меньшее значение, чем воссоединение Крыма на фланге геополитическом. Со временем мы поймем это, особенно если сумеем отразить неизбежную «АТО».

 


КРАТКИЙ СУБЪЕКТИВНЫЙ ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО ПОЭЗИИ БРОДСКОГО

 

Люди молодого поколения или те, кто вырос за пределом довольно узких интеллигентских культурных кругов, не знают Бродского совсем или знают весьма поверхностно. Бродский очень широко популярен, но в очень узких кругах, что еще увеличивается известной эзотеричностью его стиля. Запоминаются, зачастую, не его лучшие, а его пошлейшие и примитивнейшие вещи.

Поэтому я рискнул составить небольшой и не полный путеводитель по поэзии Бродского для начинающих. Изысканный ценитель Бродского ничего в нем не найдет и скорее всего проклянет составителя как невежду. Но я ведь и сам могу считать себя в отношении Бродского неофитом.

Году в 1991-м я твердо знал, что, чтобы прослыть в моей тогдашней среде культурным человеком, нужно читать Бродского и знать его наизусть. На иностранных голосах Бродским жужжали непрерывно. Из телевизора лезли хари, «инсценирующие» похабное «Представление».

Признаться, настоящий Бродский оказался гораздо менее отвратительным автором, чем тот образ, который сложился из моих контекстных ожиданий. Нас с ним роднила общая любовь к античности и превалирование интеллекта над эмоцией, у Бродского, впрочем, выраженное сильнее. В нем было много от моего любимого Мандельштама (и это было отнюдь не еврейство). Так или иначе я запомнил Бродского на манер Шамфора — как россыпь удачных афоризмов, скрепленных разного качества соединительной тканью.

Уже в зрелом возрасте поэзия сама начинает реконструироваться в тебе почти что ниоткуда — по мере переживания сходного опыта. И я обнаружил, что знаю Бродского лучше, чем мне казалось в юности. Некогда окислившиеся афоризмы внезапно восстановились в тексты. И это обзор, преимущественно, таких восстанавливающихся в памяти текстов, оставляющий за порогом множество других, особенно эмигрантского периода.

Литературоведческая ценность этого, повторюсь еще раз, нулевая, если не отрицательная. Но как набор рекламных слоганов для ознакомления с Бродским, может пригодиться.

 

«Пилигримы». 1958.

Лучший образец тех стихотворений, которые принесли славу раннему Бродскому, находившемуся под влиянием поэзии Бориса Слуцкого. Безудержная, напористая, немного высокомерная версифицирующая романтика: «Глаза их полны заката, сердца их полны рассвета». Продолжая писать так, Бродский мог бы попасть на вечер поэзии, показанный Хуциевым в «Заставе Ильича». Это, право же, было не хуже, чем «комиссары в пыльных шлемах».

Бродский обошелся со своим еврейским происхождением очень по-еврейски. Он на нем въехал в литературу, приобрел еще тинейджером популярность в городской интеллигентной тусовке и более о нем в стихах практически не вспоминал.

«Ни страны, ни погоста, не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать». Самые известные стихи Бродского по понятным причинам нелюбимые самим Бродским. Он попал в ловушку неосторожно данного обещания и всю жизнь после эмиграции и посмертно был упрекаем за отказ от него. На деле перед нами один из последних всхлипов Бродского-романтика.

100knig.com

 

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Please enter your comment!
Please enter your name here